January 29th, 2014

я2

Изучение закона божия. Евангелие. (Из "Былого и дум" А.И. Герцена)

Мне было около пятнадцати лет, когда мой отец пригласил священника давать мне уроки богословия, насколько это было нужно для вступления в университет. Катехизис попался мне в руки после Вольтера. Нигде религия не играет такой скромной роли в деле воспитания, как в России и это, разумеется, — величайшее счастье. Священнику за уроки закона божия платят всегда полцены, и даже это так, что тот же священник, если дает тоже уроки латинского языка, то он за них берет дороже, чем за катехизис. Мой отец считал религию в числе необходимых вещей благовоспитанного человека; он говорил, что надобно верить в священное писание без рассуждений, потому что умом тут ничего не возьмешь, и все мудрования затемняют только предмет; что надобно исполнять обряды той религии, в которой родился, не вдаваясь, впрочем, в излишнюю набожность, которая идет старым женщинам, а мужчинам неприлична. Верил ли он сам? Я полагаю, что немного верил, по привычке, из приличия и на всякий случай. Впрочем, он сам не исполнял никаких церковных постановлений, защищаясь расстроенным здоровьем. Он почти никогда не принимал священника или просил его петь в пустой зале, куда высылал ему синенькую бумажку. Зимою он извинялся тем, что священник и дьякон вносят такое количество стужи с собой, что он всякий раз простужается. В деревне он ходил в церковь и принимал священника, но это больше из светско-правительственных целей, нежели из богобоязненных. Мать моя была лютеранка и, стало быть, степенью религиознее; она всякий месяц раз или два ездила в воскресенье в свою церковь или, как Бакай упорно называл, „в свою кирху", и я от нечего делать ездил с ней. Там я выучился до артистической степени передразнивать немецких пасторов, их декламацию и пустословие, — талант, который я сохранил до совершеннолетия. Каждый год отец мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди, и вообще церковная mise en scene поражала меня и пугала; с истинным страхом подходил я к причастию; но религиозным чувством я этого не назову; это был тот страх, который наводит все непонятное, таинственное, особенно, когда ему придают серьезную торжественность; так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени на святой неделе и объевшись красных яиц, пасхи и кулича, я целый год больше не думал о религии. Но Евангелие я читал много и с любовью, по-славянски и в лютеровском переводе. Я читал без всякого руководства, не все понимал, но чувствовал искреннее и глубокое уважение к читаемому. В первой молодости моей я часто увлекался вольтерианизмом, любил иронию и насмешку, но не помню, чтоб когда-нибудь я взял в руки Евангелие с холодным чувством; это меня проводило через всю жизнь; во все возрасты, при разных событиях я возвращался к чтению Евангелия, и всякий раз его содержание низводило мир и кротость на душу. Когда священник начал мне давать уроки, он был удивлен не только общим знанием Евангелия, но тем, что я приводил тексты буквально. „Но господь бог, — говорил он, — раскрыв ум, не раскрыл еще сердце". И мой теолог, пожимая плечами, удивлялся моей „двойственности", однако же, был доволен мною, думая, что у Терновского сумею держать ответ. Вскоре религия другого рода овладела моей душой.
я2

1825-й как 1937-й. Празднование казни декабристов (из "Былого и дум" А.И. Герцена)

В царствование Александра политические гонения были редки; он сослал, правда, Пушкина за его стихи и Лабзина за то, что он, будучи конференц-секретарем в Академии художеств, предложил избрать кучера Илью Байкова в члены академии (1), но систематического преследования не было. Тайная полиция не разрасталась еще в самодержавный корпус жандармов, а состояла из канцелярии под начальством старого вольтерианца, остряка и болтуна и юмориста, вроде Жуй, Де-Санглена. При Николае Де-Санглен попал сам под надзор полиции и считался либералом, оставаясь тем же, чем был; по одному этому легко вымерить разницу царствований. Николая вовсе не знали до его воцарения, — при Александре он ничего не значил и никого не занимал. Теперь все бросились расспрашивать о нем. Одни гвардейские офицеры могли дать ответ: они его ненавидели за холодную жестокость, за мелочное педантство, за злопамятность. Один из первых анекдотов, разнесшихся по городу, больше нежели подтверждал мнение гвардейцев. Рассказывали, что как-то на ученье великий князь до того забылся, что хотел схватить за воротник офицера. Офицер ответил ему: „в в., у меня шпага в руке". Николай отступил назад, промолчал, но не забыл ответа. После 14 декабря он два раза осведомился, замешан этот офицер или нет. По счастью, он не был замешан (2).  ( Примечания. 1. Президент академии предложил в почетные члены Аракчеева. Лабзин спросил, в чем состоят заслуги графа в отношении к искусствам? Президент не нашелся и отвечал, что Аракчеев — „самый близкий человек к государю". — „Если эта причина достаточна, то я предлагаю кучера Илью Байкова", заметил секретарь; „он не только близок к государю, но сидит перед ним". Лабзин был мистик и издатель „Сионского вестника"; сам Александр был такой же мистик, но с падением министерства Голицына отдал головой Аракчееву своих прежних „братий о Христе и о внутреннем человеке". Лабзина сослали в Симбирск.
2. Офицер, если не ошибаюсь, — граф Самойлов, вышел в отставку и спокойно жил в Москве. Николай узнал его в театре; ему показалось, что он как-то изысканно-оригинально одет, и он высочайше изъявил желание, чтоб подобные костюмы были осмеяны на сцене. Директор и патриот Загоскин поручил одному из актеров представить Самойлова в каком-нибудь водевиле. Слух об этом разнесся по городу. Когда пьеса кончилась, настоящий Самойлов взошел в ложу директора и просил позволения сказать несколько слов своему двойнику. Директор струсил; однако, боясь скандала, позвал гоера. „Вы прекрасно представили меня, — сказал ему граф, — но .для полного сходства у вас не достает одного, — этого брильянта, который я всегда ношу. Позвольте мне вручить его вам; вы его будете надевать, когда вам опять будет приказано меня представить". После этого Самойлов спокойно отправился на свое место. Плоская шутка так же глупо пала, как объявление Чаадаева сумасшедшим и другие августейшие шалости.)
  Тон общества менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило печальным доказательством, как мало развито было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин) не смел показать участия, произнести теплого слова о родных, о друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства: одни из подлости, а другие хуже — бескорыстно. Одни женщины не участвовали в этом позорном отречении от близких... И у креста стояли одни женщины, и у кровавой гильотины является то Люсиль Демулен, эта Офелия революции, бродящая возле топора, ожидая свой черед, то Ж. Санд, подающая на эшафоте руку участия и дружбы фанатическому .юноше Алибо. Жены сосланных в каторжную работу лишались всех гражданских прав, бросали богатство, общественное положение и ехали на целую жизнь неволи в страшный климат Восточной Сибири, под еще страшнейший гнет тамошней полиции. Сестры, не имевшие права ехать, удалялись от двора, многие оставили Россию; почти все хранили в душе живое чувство любви к страдальцам. Но его не было у мужчин; страх выел его в их сердце, никто не смел заикнуться о несчастных...

Рассказы о возмущении, о суде, ужас в Москве сильно поразили меня; мне открывался новый мир, который становился больше и больше средоточием всего нравственного существования моего; не .знаю, как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно, в чем дело, я чувствовал, что я не с той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи. Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души. Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, — коронация была на дворе. Даже мой отец, несмотря на свою осторожность и на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор не будет приведен в действие, что все это делается для того, чтоб поразить умы. Но он, как и все другие, плохо знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга и, не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце... Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в „Московских ведомостях" страшную новость 13 июля. Народ русский отвык от смертных казней: после Мировича, казненного вместо Екатерины II, после Пугачева и его товарищей не было казней; люди умирали под кнутом, солдат гоняли (вопреки закону) до смерти сквозь строй, но смертная казнь de jure не существовала. Рассказывают, что при Павле на Дону было какое-то частное возмущение казаков, в котором замешались два офицера. Павел велел их судить военным судом и дал полную власть гетману или генералу. Суд приговорил их к смерти, но никто не осмелился утвердить приговор; гетман представил дело государю. „Все они — бабы", — сказал Павел, — „они хотят свалить казнь на меня, — очень благодарен"— и заменил ее каторжной работой. Николай ввел смертную казнь в наше уголовное законодательство сначала беззаконно, а потом привенчал ее к своему своду. Через день после получения страшной вести, был молебен в Кремле. Отпраздновавши казнь (1), Николай сделал свой торжественный въезд в Москву.
(1. Победу Николая над пятью торжествовали в Москве молебствием. Середь Кремля митрополит Филарет благодарил бога за убийства. Вся царская фамилия молилась, около нее сенат, министры, а кругом на огромном пространстве стояли густые массы гвардии, коленопреклоненные, без кивера, и тоже молились; пушки гремели с высот Кремля. „Никогда виселицы не имели такого торжества; Николай понял важность победы! „Мальчиком четырнадцати лет, потерянным в толпе, я был на этом молебствии, и тут, перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отмстить казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками. Я не отмстил; гвардия и трон, алтарь и пушки, — все осталось; но через тридцать лет я стою под тем же знаменем, которого не покидал ни разу“ („Полярная звезда" на 1855). Это было 19 июля 1826 г. Цитированные Герценом строки взяты из его же обращения „К нашим", в котором он призывал единомышленников в России помочь ему в деле создания вольной русской печати за границей.)